– Здравствуйте, Сергазы!

– Я просил подготовить мне данные на выдвижение на должность первого секретаря Алма-Атинского райкома нового человека.

– Собираем!

– Понятно! – протяжно послышалось в трубке.

Они перекинулись еще несколькими фразами о делах, о здоровье. О язве Кондыбаева. Однако все это время «дипломатического ритуала», как называл его про себя Турекулов, он ждал. И все-таки вопрос хлестнул неожиданно, как выстрел из-за угла:

– Ну что? Как там Абишев? Будешь выступать на собрании?

Турекулов не хочет говорить прямо. Отвечает уклончиво:

– Давайте дождемся вас из Москвы. Обсудим этот вопрос! – а сам чувствует, как под напором первого секретаря тает его решимость. Тает, как гривастая волна, пробежавшая тысячи километров по пустынным просторам океана, но не сумевшая преодолеть полметра песчаного пляжа.

Видимо, собеседник улавливает в его голосе этот сбой. Замолкает на секунду, соображая, что он может означать. Но на всякий случай добавляет:

– Надо выступать!

В таких разговорах главное не слова, а интонация. Тающая решимость Амантая мгновенно вырастает на гребне самолюбия. «В конце концов, если ты такой великий баскарма, – ядовито думает он, – то обойдешься и без моей помощи. Сам и выступай. А я остаюсь при своем мнении». И, уже ожесточившись на свою слабость, сухо отвечает:

– Я подумаю.

То ли Кондыбаев понимает, что перегнул палку, то ли считает, что достаточно нагнал волны, но он не спорит и заканчивает разговор, положив трубку.

А Турекулов еще долго держит свою на весу и с иронией, за которой даже от самого себя старается спрятать тревогу, думает: «Этот телефон похож на змея-искусителя. Однажды он засвистит, загудит. Вот тут, где решетка, откроется пасть, и тускло-влажно блеснут ядовитые зубы. Тяпнет он меня за руку».

Он поднимается из-за стола. Подходит к окну. Задумывается. Смотрит на весеннюю, поливаемую каким-то механическим, равномерным, словно идущим из машины, дождем улицу. Люди за окном иногда оборачиваются на его пристальный взгляд. И тогда из-под зонта или капюшона появляются глаза. На секунду встречаются два взгляда, два таинственных и непостижимых мира. Но человек уходит. И через мгновение его мир со всеми своими проблемами, радостями и болями уплывает по серому мокрому асфальту…

Собственно, проблема вот в чем. Надо читать доклад на съезде, который собирается по итогам декабрьских событий.

Разные на этот счет есть мнения.

И что же греха таить. Был Амантай Турекулов обычным комсюком, каких в этой молодежной организации масса. Хотел сделать карьеру. Пользовался родственными связями. Ну, в общем, как все. Если бы не одно «но»…

С той стародавней поездки с дядей на Иссык-Куль проснулся в нем необычный интерес ко всему родному. Казахскому. Как будто что-то глубоко сидевшее в его душе вдруг стало выходить на поверхность. И несомненно, это было свое, национальное. Когда-то Лев Толстой в «Войне и мире» описал этот процесс, происходивший с Наташей Ростовой, приблизительно так: откуда в этой графинечке, воспитанной эмигранткой-француженкой, проснулся этот дух? Но было это все русское, наше. Так и теперь. Откуда у казахского паренька, выросшего среди русских, воспитанного в советской школе партией и комсомолом, вдруг стала просыпаться любовь к своему степному?

А теперь, после декабря, как ему представлялось, надо было все это предать. Отказаться. Выступить на съезде. Заклеймить тех, кто вышел на площадь. Кто, в сущности, был таким же, как он. Своим.

А значит, выступить против самого себя. Снова врать. Изгаляться.

Ему этого больше не хотелось. Даже ради карьеры.

Сколько можно?! Ради нее он отказался от Альфии. Первой любви. Теперь от него требуют новую жертву.

Нет! Он больше не может! И не хочет. Он просто физически не сможет. Его задушит это стеснение в груди. Забьет кашель, если он начнет говорить то, что от него хотят. Пусть давят из ЦК. Жмут из отдела пропаганды обкома партии.

Он не пойдет на это! Он чувствует то же, что чувствует его народ. Понимает социальную и национальную справедливость так же, как и они.

«Да! Развел нас всех этот декабрь. Перепахал. И с друзьями тоже. Дубравин, шайтан его побери, не звонит. Молчит. Он теперь с первой своей публикации на стороне Москвы. Отрезанный ломоть.

Бывает же такое. Странное дело. Есть люди, которые придут в твою жизнь. Что-то сделают. И исчезнут без следа. А есть такие, с кем жизнь нас держит постоянно вместе. Сводит. Казалось, уехали мы все из Жемчужного. И могли бы рассеяться по свету. Так оно и было. Толька Казаков в Москве. Я в Алма-Ате. Дубравин в Сибири. И вдруг мы через какое-то время снова в одном месте. Почему так… Что нас связывает? И одновременно отталкивает?

Ведь Дубравин тоже не слишком любит советскую систему. А вот стоило случиться событиям, и он почему-то на ее стороне. А я всей душою против. Видно, когда дело касается национального, то тут ничего не попишешь. Каждый за своих. Это сильнее идеологии. Это в крови.

Ну как же все-таки быть с этим выступлением на съезде? Заболеть, что ли? – с тоскою думает он о спасительном выходе. – Не поможет! Не поверят! Значит, придется отказываться.

И зима в этом году какая-то не такая. Кончилась быстро. А теперь пошел дождик. Предвестник… Чего предвестник? Непонятно…»

X

«И досталась нам эта работа – из болота тащить бегемота». Анатолий Казаков поморщился как от зубной боли. И снова взялся читать дело: «Пошел… Увидел… Он мне сказал»… Все как под копирку: «Не знаю. Не помню. Не был. Не видел. Не привлекался».

«А кто же тогда был? Бил? Участвовал? Громил?»

Он поднялся со стульчика в маленькой каморке следователя в следственном изоляторе временного содержания. И прошелся туда-сюда. Два шага вперед. Два назад. Все как всегда. Стол. Стул. Стул для арестованного. Обшарпанные зеленые стены.

«Одно слово – казенный дом. Ни тепла. Ни снисхождения. СИЗО он и есть СИЗО».

«Так что он там дальше пишет, этот Ербол Утегенов?»

«Гражданин прокурор! 19 декабря 1986 года я был взят под стражу по обвинению в умышленном убийстве. Кроме того, работники милиции предъявили мне обвинение в участии в организации беспорядков, имевших место 18 декабря в г. Алма-Ате, с чем я категорически не согласен. Я могу доказать следствию свое местонахождение с 15 по 19 декабря 1986 года. Однако работники правоохранительных органов, злоупотребляя своим служебным положением, необоснованно пытаются сфабриковать факт моего участия в массовых беспорядках в качестве активного организатора…»

Казаков вздохнул. «Сколько судеб сломалось. А сколько еще сломается. Один он, что ли, Ербол? Приведут его на допрос… Что он скажет? Ведь, по легенде, меня сюда, собственно говоря, и прислали, чтобы проверить, не наломали ли соседи-силовики дров…»

Уж он-то знает, что в таких делах случается всякое. «Как с этой девчонкой Асановой Ляззат. Шестнадцать лет. Из хорошей семьи. Училась в музыкальном училище. Бросилась с крыши. Или Мухамужановой Сабирой. Тоже шестнадцать лет. Студентка Усть-Каменогорского педучилища. Выбросилась из окна после “проработки” сотрудниками КГБ».

Отшумели декабрьские события. А контора все пишет и пишет. Вся огромная государственная машина подавления, частью которой был и он сам, набирает обороты.

Ни днем ни ночью нет покоя. Как они начали с того декабрьского утра работать без выходных и проходных, так и продолжают сейчас. А как иначе? Больше двух тысяч человек было задержано только сотрудниками КГБ! Две с половиной – МВД и прокуратурой!

А разобраться надо с каждым. Чтобы понять роль каждого. И воздать по заслугам.

Людей не хватает. Нагрузка бешеная. Задача одновременно простая и сложная. Во что бы то ни стало найти организаторов выступления. Ведь никто в органах не верит в то, что студенты-казахи как-то так сами по себе вышли ранним зимним утром на площадь. Ходили слухи о каких-то людях, приезжавших в общежития. Но найти, нащупать никого конкретно не удавалось. Были козлы отпущения. Какие-то преподаватели, аспиранты. Но это все не то. Короче говоря, «крот где-то роет у них под ногами», а вот найти, нащупать, где он выйдет на поверхность, не получается. Приходится искать зацепки. Одна из таких – этот Ербол Утегенов.